Московский центр авторской песни - Home
Поиск:    
Навигация

Л. РОЗАНОВА КРАЙ ДАЛЕКИЙ — АУ!

Л. РОЗАНОВА
КРАЙ ДАЛЕКИЙ — АУ!

    
Была бы я филологом...

 

     Мы пришли в Мурманск поздно вечером, почти ночью. Он показался издалека мерцающим заревом в туманных сумерках, заменяющих здесь ночь. Мы стояли у борта, смотрели на это зарево; из него постепенно выступали цепочки огней, созвездия и отдельные блики: огни улиц, портовые огни, фонари у клотиков невидимых кораблей — отражение всего этого в воде. Потом наш «Скат» протиснулся между траулерами и холодильниками и встал у причала. Мы сошли на берег, побрели по ночному Рыбному порту.
     Нас было двадцать два человека — агитбригада биофака МГУ, на приданном нам «Скате» мы плыли из Кандалакши вокруг Кольского полуострова, выступая перед моряками, рыбаками, пограничниками. Странное тогда у нас было настроение — может быть, потому, что за месяц это был единственный вечер, свободный от концерта. Поход кончался, было грустновато. И удивительным казалось низкое, провалившееся между сопок небо, полное незнакомых звезд.
     А порт жил своей бессонной жизнью. Гремел по репродукторам диктаторский голос диспетчера, со змеиным шуршанием ползли под ногами тросы, и рыба, рыба, рыба — на палубах судов, на тачках, просто на дощатых настилах — окружала нас. Наше общежитие на Ленинских горах, здание биофака со стеклянной оранжереей на крыше, биостанция в Звенигороде — бог ты мой, да существовало ли вообще это.
     И вдруг...

 

          На берегах Невы 
          Вечерняя толпа,
          По шумным мостовым 
          Гуляет листопад,
          Такой наверняка
          Шумит в лесных просторах...

 

     Несколько девчонок, вынырнув откуда-то из-за сараев, шагали, обнявшись, впереди нас. Наверное, они шли на рыбозавод в ночную смену. А может, только вернувшись из рейсов, торопились по домам из своих камбузов. Они пели сильно, по-русски, как воскресным вечером за околицей.
     Самое удивительное было то, что песня была наша, университетская, и пелась на самом деле так: «На улицах Москвы вечерняя толпа». Впрочем, это неважно. Это свидетельствовало лишь, что путь «Листопада» из Москвы в Мурманск лежал через Ленинград. Конечно, мы не стали их поправлять. Мы просто прибавили шагу, чтобы не отстать и дослушать песню...
     Неведомыми путями пришла песня из студенческой аудитории в рыбный Мурманск, завтра уплывет на каком-нибудь «Палтусе» в Кандалакшу или Архангельск, а там — ищи-свищи! Где ее пели впервые? Когда? Кто сочинил? Не найдешь концов. Песня ожила. Она обрела ноги, колеса, весла, воздушные и подводные крылья. Прощай, автор! Сочиняй другие песни, если хочешь, а надо мной ты больше не властен. У меня свои компании и свои вкусы. Я обрасту новыми куплетами и коленцами. Мы, конечно, встретимся, может быть, через много лет, в поздней электричке. Ты услышишь меня от случайных попутчиков-туристов и, тряхнув сединами, скажешь: «Да-да... Слышал когда-то, сам певал... Неплохо...»
     Четверть века назад Михаил Аркадьевич Светлов напел песенку, — не песенку, а так, то ли шутку, то ли пародию:

 

          И тогда под звуки мандолины 
          Ты сойдешь ко мне в туман долины,
          Чтоб под медленный мотив гавота 
          С нетерпеньем поджидать кого-то...

 

     Мелодия была грустноватой, чуть шутливой, чуть заунывной и запоминалась с одного раза. Кто мог предположить тогда, что наделенная новыми словами известных и неизвестных авторов песенка превратится в знаменитый «Глобус»?

 

          И мелькают города и страны.
          Параллели и меридианы,
          Но таких еще пунктиров нету.
          По которым нам бродить по свету. 

 

     Студенческие и туристские песни бродят по стране. Есть однодневки, от костра до костра; другие как эстафету передают первокурсникам дипломники. Бывают песни, которые переживают своих авторов. «В флибустьерском дальнем синем море бригантина поднимает паруса...» Наше поколение имеет в общем расплывчатое представление о флибустьерах и бригантинах; до самого последнего времени мало кто знал, что «Бригантину» написал Павел Коган, талантливый молодой поэт, погибший на фронте. И все-таки песню, нигде не напечатанную, поют уже два десятилетия! А другую — печатают в сборниках, исполняют по радио, на флейте, на скрипке, на трубе — и все ни с места, не выходит песня за дверь студии звукозаписи. Видно, у песенных судеб и странствий свои законы, загадочные как законы перелетов птиц.
     Если бы я училась на филологическом факультете, я избрала бы этот вид современного народного творчества темой для диплома.
     Я не буду писать исследования. Но с первых шагов в мир самодеятельных песен — мир удивительный, порой трогательный, порой героический — я убедилась: с хорошими песнями связаны хорошие истории. О всех не напишешь. И для начала я выбрала несколько.

 

«Смогу ли я писать так?..»

 

     Лапин вернулся только к вечеру. Из окна диспетчерской Володя видел, как его вертолет тяжело повис над полем и, спотыкаясь о порывы ветра, толчками пошел на посадку.
     Метеорологи обещали циклон, а значит, нелетную погоду на неделю, а то и на две. Собственно, и этот рейс был против всяких инструкций, и Лапин разрешил его только потому, что работы было по горло. И еще потому, что полетел сам. В тяжелые рейсы он всегда летал сам, а главный диспетчер Володя Банников в эти дни мрачнел от зависти.
     Володя вышел из диспетчерской — ветер с дождевой пылью ударил его — и, пригнувшись, зашагал к вертолету. Лапин летел на Северную, чтобы снять группу Городницкого, значит, сегодня вечером они соберутся в общежитии и Сашка Городницкий будет петь свои песни.      Вообще с геологами можно будет отвести душу — когда теперь пойдет самолет в Норильск? Володя знал уже: осенью, возвращаясь из экспедиций, геологи веселы, разговорчивы и благодушны. Зато весной, в самое горячее время, они нетерпеливы и злы, и в диспетчерской стоит толкотня и ругань. Каждый начальник партии норовит выбить вертолет без очереди, и они ругаются, обвиняют Володю в бюрократизме и вообще черт те в чем и стучат по столу кулаками. Городницкий тоже стучал по столу кулаком, хотя, Володя видел, он совсем не умел этого делать.      Вообще он выглядел как-то очень уж интеллигентно, эти длинные и мохнатые ресницы, к примеру. Володя вертолета не дал — не потому, что Городницкий плохо ругался, а потому, что не было, все работали тогда на рыбаков, а Лапин улетел с хирургом куда-то к ненцам. Тогда, видно, Городницкий решил взять Володю измором, он молча просидел в диспетчерской до ночи, а ранним утром уже караулил Володю у дверей общежития.
     Их партию отправили через два дня, и вечером накануне отлета Городницкий зашел зачем-то к Володе, и получилось, что они просидели почти до утра. Он оказался отличным парнем, Сашка Городницкий. Он пел Володе песни. Одну Володя слышал от геологов еще в прошлом году:

 

          Снег, снег, снег, снег.
          Снег над тайгою кружится.
          Вот и кончается наш 
          Короткий ночлег.
          Снег, снег, снег, снег.
          Милая, что тебе снится?
          По берегам замерзающих рек —
          Снег, снег, снег...

 

     Остальные были незнакомые. Но что это были за песни! Свои песни — летчицкие, геологические. Северные. Особенно одна была хороша.

 

          Кожаные куртки, брошенные в угол,
          Тряпкой занавешено низкое окно,
          Ходит за ангарами северная вьюга,
          В маленькой гостинице пусто и темно...

 

     Это была именно та песня, которой им не хватало, когда они собирались вечером в общежитии, усталые как черти, это песня о них — о начальнике аэропорта Лапине, первом летчике округа, о штурмане Николае Николаиче, что два десятка лет не вылезает из Заполярья, о радисте Юрке Вихляеве и о нем самом, бывшем летчике Владимире Банникове, который из-за тупого зазнайства покалечил собственную жизнь. Мало кому рассказывал Володя об этой истории, а Городницкому рассказал. Как на пари с веселыми приятелями посадил тяжелую машину на узенькую ленточку шоссе близ большого города. Правда, это было сделано артистически. Единственное утешение: даже те, кто лишил его права сидеть за штурвалом, признали, что само по себе это было сделано талантливо. Вот какая получилась история!

 

          Лысые романтики, воздушные бродяги.
          Наша жизнь — мальчишеские вечные года...

 

     Было в этой песне что-то сродни Володиной тоске по самолету, спокойному мужеству Лапина, скупой улыбке Николая Николаича.

 

          Солнце незакатное и теплый ветер с веста,
          И штурвал послушный в стосковавшихся руках...
          Ждите нас, не встреченные, школьницы-невесты 
          В маленьких, асфальтовых, южных городах.

 

     Почему-то Володя спросил:
     — Это... не Соловьев-Седой?
     Городницкий покраснел и неопределенно хмыкнул.
     — Что ты, что ты... Есть, понимаешь, у нас один, пишет...
     — Понятно, — сказал Володя и не стал уточнять.
     Потом, в первый же нелетный день, он принес в диспетчерскую гитару и включил селектор:
     — Всем, всем, всем. Слушайте и учите новую песню. «Песня полярных летчиков». Слова и музыка Александра Городницкого.

 

          Кожаные куртки, брошенные в угол,
          Тряпкой занавешено низкое окно.
          Ходит за ангарами северная вьюга...

 

     Лапин чуть не вкатил ему выговор. Но обошлось. И теперь, собираясь вечерами в общежитии, они пели эту песню.
     Лапин стоял у вертолета и раскуривал папиросу; он был очень похож на Чкалова. Трое рабочих-геологов возились с багажом. Городницкого не было.
     — А где ж ваше начальство? — спросил Володя.
     — Начальство обождать решило, — пожилой рабочий пнул ногой в ящик: — Вот вместо него.
     Когда вертолет скрылся за лесом, Михеев вложил в рот четыре пальца и свистнул. Свист не имел точного адресата и значил примерно следующее: «Вышло-то по-нашему. А две недели — это уж мы как-нибудь. Это уж дело не ваше».
     Саша Городницкий и Славка Голубев перемигнулись.
     — Ура, — сказал Славка. Они вернулись в палатку и стали растапливать печку. Саша достал заветную фляжку и плеснул в кружки — за благополучный исход операции. Собственно, главное было теперь позади и можно было праздновать победу.
     Они почувствовали опасность, когда впервые услышали по рации о циклоне. Осень наступала сразу, вернее, не осень — зима. Вертолеты не справлялись. Они снимали людей, а за остальным летчики обещали прилететь попозже, когда будет погода и время.
     Саша прекрасно понимал: погоды и времени одновременно у летчиков никогда не бывает. Он смотрел на крытые брезентом ящики с образцами и думал: «Хороший снегопад — и от ящиков не останется следа. Да и кто вспомнит об этих образцах? Они со Славкой сдадут отчеты и будут распивать чаи в Ленинграде, а тут погибнет половина полугодового труда их партии. Идиотизм».
Выход был только один, он напрашивался сам собой: за образцами не прилетят, а за людьми прилетят. Если останутся трое, вертолет потянет и ящики и магнитометр. Двое из троих — это были они со Славкой. Третьим вызвался Михеев, рабочий лет на пять старше их, малоразговорчивый, коренной таежник, чувствующий, по его словам, страны света спиной и не признающий поэтому ни компаса, ни другой подобной науки. Это было очень удачно хотя бы потому, что он весил добрых девяносто килограммов.
     Самое трудное было уговорить Лапина. Собственно, он не был их начальником, но ведь и они не могли заставить его взять ящики, а людей оставить. Пришлось наврать, что они остаются из-за работы, решили, мол, кое-что проверить. В конце концов Лапин начал поддаваться. Он спросил:
     — Еды хоть много у вас?
     — Обойдемся, — сказал Саша.
     — Во! — поддакнул Славка и резанул ладонью над головой.
     Кажется, вышло убедительно. Лапин улыбнулся.
     — Ладно, грузите.
     — А здорово вы на Чкалова похожи! — благодарно сказал Славка. Это было правдой, и, кроме того, всем была известна слабость Лапина: он любил, когда ему об этом говорили.
     — Ну-ну, — сказал Лапин. — Если что, сообщите сразу, рация-то в порядке?
     А рация сломалась на следующий день: они слышали все, а их не слышал никто.
     За всю многолетнюю дружбу у них не было столько времени для разговоров и дискуссий. Они обсудили пути развития современной оперы и причины падения Арабского халифата, и была ли Атлантида, и каковы взаимоотношения кибернетики и искусства. Через день после отлета Лапина вдруг снова установилась хорошая погода, и они с утра уходили на Северную, а один раз даже надули лодку и спустились по течению, километров на десять.
     Они знали уже те несколько мест — на голых, отвесных берегах, — где в случае чего можно пристать и высадиться, и знали, что ждет за каждым поворотом, и знали большой плоский камень на третьем перекате, на который нужно выпрыгнуть и быстро провести лодку по краю камня, чтобы ее не перевернуло и не расшибло вдребезги. Теперь можно было обернуться и взглянуть на пройденный — от поворота до поворота кусок реки.
     И было время спеть Сашкину, придуманную как-то к случаю песню:

 

          Все перекаты да перекаты.
          Послать бы их по адресу!
          На это место уж нету карты.
          Плыву один по абрису...

 

     Теперь-то у них была карта. А там, где карта обрывалась, они пристали к берегу и выбрались наверх. Северная мчалась дальше к Тунгуске, и неизвестные ее перекаты, пороги и водопады ждали их на будущий год.
     Поглядеть на Главный порог сверху они пришли на следующий день. Река неслась тут по дну узкого каньона, до воды было метров двести, не меньше. Ее и не видно было, воды, — только несмолкаемый глухой рокот несся снизу и белесоватый дым бурлил в сумрачной расщелине.
     — Слушай, — ни с того ни с сего сказал Славка, — тебе никогда не приходило в голову, что взаимоотношения факторов, влияющих на образование минералов, в сущности, очень просты? Предлагаю элементарную диаграмму... — он подобрал какую-то ветку и попытался начертить на земле, но сук только черпнул рыжей хвои, ничего не было видно, и Саша протянул блокнот. — Вот смотри: температура... давление... влажность.
     Славка быстро набросал схему, добавил, что надо подумать, и сунул блокнот Саше в карман. «Ну-ка, ну-ка?» — начал было Саша, но Славка заговорил уже о последней премьере Акимова.
     Они дружили с первого курса, но никогда Саша не переставал удивляться Славкиной талантливости, Славкиным знаниям, Славкиному золотому характеру.
209
     Потом погода снова испортилась, на этот раз окончательно. За два дня тайга порыжела, почернела. Дождь стучал по палатке не переставая, затем стук капель сменился влажным шуршанием; снег быстро темнел, но не таял, так и лежал, прогибая брезент, тяжелыми ноздреватыми комьями.
     Они не выходили из палатки, и Славка, лежа на нарах, рассказывал про статью, которую прочитал в каком-то медицинском журнале и по которой выходило, что не есть даже полезно, все болезни можно вылечить голодом, только нужно сохранять бодрость духа и пить по два литра боржома в день.
     Михеев молчал, усмехался и пытался курить какую-то чертовщину: смесь махорочных крошек с одному ему известным сухим листом. Махорка кончилась. И вообще все кончилось, кроме гречневой крупы, которая тоже подходила к концу. Как назло, подстрелить им тоже ничего не удавалось, да и патронов осталось всего три штуки. Самое скверное — не было соли, уже неделю не было.
     И все-таки это были прекрасные дни. Во всяком случае, такими они представились Саше Городницкому через год и такими остались в его памяти. У него было сколько угодно времени, чтобы писать, — это было великое богатство. Каждый день он читал стихи, чужие и свои, и пел:

 

          Укрыта льдом зеленая вода,
          Летят на юг, перекликаясь, птицы,
          А я иду по деревянным городам.
          Где мостовые скрипят, как половицы.

 

     Или еще:

 

          Не несите мне веночки 
          С креп-сатинной бородой,
          Лучше я умру на кочке 
          Или, скажем, под водой.

 

     Михееву нравились почти все песни.
     Славка был гораздо строже. Он говорил: «Настоящие стихи вызывают чувство удивления и согласия. Согласия — иначе тебе на них наплевать. И обязательно удивления — иначе это не стихи. А у тебя: «Мы друг друга отыщем на карте каждый день перед тем, как уснуть, и кострами разведочных партий будет в жизни отмечен наш путь». Правильно. Будет отмечен. Наш путь. Ну, и что? Таких стихов тыщи».
     Было сколько угодно времени — разговаривать со Славкой, учиться мудрости таежной жизни у Михеева и просто думать. Это необходимо — иногда оставаться наедине самому с собой. Но на это никогда не хватает времени. Часто легче встретиться с другом, который живет где-нибудь на Чукотке, чем поговорить, не торопясь, с самим собой.
     Что-то изменилось в Саше Городницком в те дни. Раньше была романтика Джека Лондона, она привела его в геологи, но существовала как-то параллельно с той жизнью, которой он жил. Жизнь была сама по себе, а эта романтика — сама по себе, в картинах будущих рискованных экспедиций, где стиснутые зубы, таежные костры, верная любовь и красивая смерть, — и все это виделось в необыкновенных, впечатляющих, как у Урусевского, ракурсах.
     В последние годы эта романтика начала блекнуть. А этой весной она потерпела крах. Этой весной он прилетел сюда впервые начальником партии. Рабочих пришлось набирать на месте из бывших зеков, осужденных за уголовщину. Это было не бог весть как приятно, и другие начальники сумели извернуться, а он не сумел. Но в общем все шло хорошо, пока не начались дожди. Тогда вертолеты тоже не летали и неделю не было хлеба. Михеев от имени их, пятерых, сказал: не будем работать, пока хлеба не привезут. А работы было невпроворот, план горел, и Саша сказал: «Тогда и каши не получите». Два дня они не работали, и двое суток он просидел у ящика с продуктами, держа взведенные пистолеты в кармане. На третьи сутки они вышли на работу, а еще через несколько дней прилетел вертолет, привез хлеба и Славку. Он стал рассказывать Славке обо всем (эта история выглядела романтично!), но Славка посерьезнел и сказал: «Сашка, дрянь дело. Не знаю, как нужно было, но так нельзя. Они ж люди». И Саша Городницкий понял, что Славка прав, у него самого, честно сказать, на душе было отвратительно. И эта горечь и стыд остались надолго, хотя ни он, ни Славка так и не знали, как же нужно было действовать.
     Романтика не исчезла, но повзрослела. Может быть, она даже стала называться как-то иначе. Во всяком случае, Саша понял: для той жизни, какой живут люди на севере, не годятся «красивые» слова. Песни должны быть мужественны, честны и о самом главном.
     Сможет ли он когда-нибудь писать так?
     Лапин прилетел за ними через три недели.
     А через год Слава Голубев погиб. Он плыл один по Северной, и лодка, видимо, перевернулась. Ее выбросило на берег пониже Главного порога. На этой самой подклеенной лодке Саша Городницкий полтора месяца искал тело друга. С отрядом он спускался чуть не до самой Тунгуски, облазил всю прибрежную тайгу. Напрасно — тела Славы так и не нашли. Потом река стала замерзать, и поиски прекратили.
     В старом блокноте Саша наткнулся на начерченную Славкой схему. Он долго разглядывал ее, только теперь понимая, что придумать это мог только очень талантливый и смелый геолог. Для геологического журнала Городницкий написал статью и поместил туда Славкин чертеж.
Стихов он долго не мог писать. Только через несколько месяцев написал песню, песню о Славке.

 

          В промозглой мгле ледоход, ледолом,
          По мерзлой земле мы идем за теплом. 
          За белым металлом, за синим углем.
          За синим углем — не за длинным рублем.

          И карт не мусолить, и ночи без сна.
          По нашей буссоли приходит весна.
          И каша без соли пуста и постна,
          И наша совесть чиста и честна.

          В промозглой мгле ледоход, ледолом.
          По мерзлой земле мы идем за теплом. 
          За белым металлом, за синим углем.
          За синим углем — не за длинным рублем.

 

Дятел с биофака

 

     Этим летом я услышала ее в Архангельске от тамошних туристов. Поначалу еле опознала, но потом, прислушавшись, убедилась, что это все-таки она, наша университетская, — «Ау!»

 

          Немые версты лежат за спиной,
          Немые звезды висят над страной,
          К огню приблизился сумрак ночной,
          И нам немного осталось:
          Лесного чаю из кружки хлебнуть,
          Ночному небу в глаза заглянуть,
          И, не мечтая о крыше иной,
          Не спеша затянуть:
          Край сосновый — ау!..
          Вечер — ау! — Новый...

 

     Слова у песни были те же. Но, видно, ей пришлось пережить тяжелые минуты в процессе обкатки и усушки мелодии — она пожухла и погрустнела. Я попробовала восстановить истину. Сравнивала, убеждала, клялась, что я живой свидетель ее возникновения, и ссылалась на многолетнюю дружбу с авторами. Бесполезно. Я была сражена железным аргументом: «А мы поем так».
     Ну, ладно. Пойте, как поется. И все-таки у меня дрогнуло сердце, когда я ее услышала. Я знаю, бывшие биофаковцы в Дальних Зеленцах, самой северной биостанции мира, что на Баренцевом море, поют по вечерам эту песню. И на Рыбинском водохранилище поют.
И на «Витязе», экспедиционном судне Академии наук. И в горах Туркмении. Я знаю, для многих выпускников биофака будет она, эта песня, вечным воспоминанием о студенческих годах, проведенных в университете.
     А было так. Весной пятьдесят шестого года мы писали пьесу «Комарики» (так называлась биостанция, на которой происходило действие). Писали вчетвером: заслуженный факультетский композитор Ген Шангин-Березовский (некоторые его песни в последнее время опубликованы, а далеко, по-моему, не лучшая, «Царевна-несмеяна» стала очень популярна), Митя Сухарев (его стихи появляются иногда в толстых журналах, и скоро в издательстве «Советский писатель» выйдет его сборник), Гарик Дубровский и я.
     Митя сочинял любовные диалоги и тексты песен, Ген, естественно, музыку. Мы с Гариком ходили в разнорабочих: стягивали концы с концами, сокращали, писали резонерские монологи положительных персонажей и вставляли ремарки.
     Ильф и Петров гениально описали трудности работы вдвоем; замечу лишь, что с увеличением авторского коллектива трудности возрастают в геометрической прогрессии. Мы собирались вечерами после напряженных аспирантских и дипломных дней. Митя устраивался на диване, вытягивал тощие ноги и закрывал глаза. Целыми днями он оперировал под бинокуляром лягушачьих зародышей и в начале наших совещаний больше помалкивал, иногда подхихикивая или вставляя удачное словцо; часам к двенадцати, когда все порядком обалдевали, он извлекал откуда-то смятую бумажку, выкладывал новую песню и, скромно заметив, что сочинил ее в автобусе по дороге в университет, снова утомленно умолкал. 
     Гарик был наиболее деятельным, но его все больше поджимали дипломные сроки. Кроме того, он был охотником, а наступала весна, охотничья весна. Лицемерно соболезнуя нам (никто из нас не мог оставить своих кроликов или головастиков ни на день), он то и дело исчезал «на тягу», каждый раз обещая привезти дичины. Дичины мы ни разу не видели. Зато, возвращаясь в Москву (почему-то преимущественно ночью), Гарик звонил из первого попавшегося автомата: «Мы идиоты! — кричал он. — Иришка не может влюбиться в Кюбзикова, это абсолютный бред! Она любит Петьку, вот что! А Кюбзиков — слышите, ха-ха! — он зато будет играть на дудке!»
Ген обладал наиболее философским складом ума. В перерывах между дебатами по вопросам драматургии он развивал перед нами перспективы лысенковского направления в генетике. Что касается драматургии, то он, единственный из четверых, прочно стоял на реалистических позициях.
     Остальным были чужды железные оковы драматургии. От водевиля с переодеванием нас заносило то в трагедию, то в оперетту. Один герой, отправленный нами в начале акта в тартарары, в конце, к немалому нашему изумлению, вновь болтался по сцене; другой, напротив, с великим триумфом возвращался из Москвы, хотя никому не было известно, когда и зачем он туда отправился.
     Тем не менее мы дописали пьесу и поставили.
     Наверное, спектакль был очень наивным и неумелым, но зато искренним и смешным. В нем рассказывалось о влюбленности в нашу профессию, о студенческой дружбе, о трудном счастье первого открытия, которое, кстати, под занавес оказывалось вовсе не открытием, а лишь первым шагом к нему.
     Спектакль был наполнен песнями. Их пели по всякому поводу и без повода. Одной из песен была «Ау!», каким-то образом она сразу просочилась на факультет, и ее начали повсюду распевать еще до премьеры.
     О спектакле мне писать трудно: мы с Гариком были в числе играющих и, так сказать, видели его лишь изнутри. Митя стоял, притиснутый толпой зрителей к боковому барьеру («сидячих» мест не хватало); полушепотом он бормотал весь текст пьесы, реплика за репликой, включая «Ха-ха-ха», «кладет ей руку на плечо», «свет гаснет, занавес», и, наверное, смахивал на сумасшедшего. Ген бегал из зала за кулисы, так как партию рояля (музыкальное сопровождение осуществляли рояль, аккордеон и в особо трогательных местах — скрипка) исполнял он сам: в те времена Ген не знал нот, и воспроизвести музыку увертюры и антрактов кому-нибудь другому было крайне сложно.
     Мы видели зал: хохочущий, внимательный, подпевающий. Среди зрителей были наши верные болельщики — Лев Иванович Ошанин и писательница Елена Борисовна Успенская — и старый друг факультетской самодеятельности Назым Хикмет. Нам несколько раз посчастливилось (именно посчастливилось) играть перед Хикметом, и я расскажу об этом, даже рискуя несколько отвлечься.
     В первый раз это было так. Не помню, кто из наших ребят познакомился с Хикметом в Крыму и потом, уже зимой, пригласил его на факультетский вечер. Хикмет только что вышел из больницы, и приглашение было неофициальное — мы не ждали, что он придет. Но он пришел, когда свет в зале был уже погашен. Сквозь щелку в занавесе мы увидели, как он сел у самой сцены, сбоку, на полголовы возвышаясь над остальными зрителями. В тот вечер шло веселое обозрение «Все свои».
     Назым Хикмет — необыкновенный зритель. Мы все время чувствовали, что он сидит в переполненном зале. Он замечал каждую находку, каждую самую маленькую удачу и радовался ей открыто и восторженно. Он неотрывно смотрел на сцену, внутренне «дотягивал» за исполнителей слабые места и смеялся так широко, молодо, безудержно, что в антракте кто-то прибежал за кулисы: «Слушайте, вы не очень-то... У человека сердце больное, разве можно ему так смеяться?!»
     Кончалось обозрение зимней лирической сценой. Перед зрителями одна за другой проходили влюбленные пары. По замыслу режиссеров, они должны были быть все в снегу и сверху тоже должен был падать снег.
     Из бумажных салфеток мы нащипали добрый сугроб мелких белых бумажек. Ответственный за шумовые и световые эффекты Димка Жужиков поставил в дальней кулисе стол, на стол — тумбочку, на тумбочку — стул и, взгромоздясь на эту конструкцию, охапками выкидывал бумажки на сцену; двое его помощников изо всех сил дули вслед бумажкам и держали Димку за ноги. Сноп света от синего «юпитера» дополнял картину.
     Во время этой глубоко лирической сцены Хикмет добродушно и громко хохотал. Никто особенно не смеялся, а он хохотал и громко аплодировал. После спектакля он сказал: «Поставьте на сцену маленький стол, мы будем это обсуждать». К немалому нашему удивлению, он говорил о нашем обозрении, как о «настоящем» спектакле, и профессионально разбирал отдельные сцены. Про последнюю он сказал: «Это гениально придумано. Эти влюбленные перед тем, как выйти, подходят к парню, и он — ха-ха-ха! — посыпает их снегом! Настоящий театр, черт побери!»
     Мы так и не признались Хикмету, что, сидя сбоку, он, к нашему ужасу, увидел то, что хранилось в глубокой тайне от зрителей.
     После «Комариков» Хикмет сказал: «Это смешно и верно. Но я вижу, здесь поработали ножницы кого-то, кто боязлив. Что, угадал?.. Из серьезного зерна вы должны извлечь настоящую пьесу... И еще песни!.. Эта песня — «Ау!..» Какие песни, черт побери!»
     Ошанин тоже хвалил спектакль и особенно песни. Перед Ошаниным мы чувствовали себя сильно виноватыми: для одного из героев мы взяли у него кепку и безнадежно потеряли ее в закулисной суматохе.
     Мы сыграли «Комариков» несколько раз, но, конечно, над пьесой больше не работали. Только вдогонку «Комарикам» с тем же настроением Митя и Ген написали еще несколько песен: «Листопад», «Несмеяну» и «Песенку про дятла»:

 

          Отчего это лесу не спится?
          Кем дробится с утра тишина?
          Это все симпатичная птица 
          В красной шапочке дятел-желна.
          Приложи свое ухо, приятель —
          Разве тут эта песня не слышна? 
          Это сердце стучит, словно дятел,
          Биофаковский дятел-желна.

 

     Потом Гарик уехал на работу в Туркмению. Разъехались и другие участники спектакля.
А песни продолжали жить. Их пели в общежитии, на факультетских вечерах, у ночных костров звенигородской биостанции.
     У меня есть фотография, присланная другом, участником спектакля, из Заполярья. На крошечной сцене стоит хор, человек двадцать пять — жители далекого северного поселка. На обороте надпись: «Наш хор поет «Подмосковные вечера» и «Ау!». Пришли, что есть новенького».
     Один вечер я запомнила на всю жизнь. Была поздняя осень, деревья стояли почти голые, опавшие листья под ногами уже не шуршали. Переделкино пустовало, и пока мы искали дачу Хикмета, не встретили ни одной живой души.
     Хикмет ждал нас у калитки в теплой куртке, веселый и гостеприимный. Груда наших пальто и плащей еле уместилась в маленькой передней.
     Хикмет был не один, у него гостили две польские журналистки. У каждой из них на руке возле локтя нельзя было не заметить навечно выжженного многозначного номера; они долгие месяцы провели в фашистском концлагере.
     Все вместе сидели мы на покрытом ковром полу в комнате, где на стене висела фотография сынишки Хикмета, черноглазого мальчика лет четырех; друзьям поэта правдами и неправдами удалось переправить фотографию в Москву.
     О чем мы только не говорили в тот вечер! О всемирных фестивалях, о последних книгах, о любви, о театре, о Пикассо. Хикмет рассказывал о молодом Маяковском, о Германии двадцатых годов и очень много — о Турции.
     Мы пели наши песни, многие по два раза. И на прощание по всеобщей просьбе еще раз — «Ау!».

 

          И не придумана песня никем.
          Мы не носили ее в рюкзаке.
          Мы зачерпнули ее в роднике.
          Когда смывали усталость...

 

     Хикмет сказал тихо: «Вы пели, а я думал: если б мой мальчик вошел в эту комнату, в моем сердце настало бы что-то очень похожее...»
     Когда мы уезжали, было совсем темно. Луч хикметовского фонарика прыгал по дорожке и голым кустам, тронутым первым инеем.

 

«Синие сугробы»
и еще 139 песен

 

     Вы знаете песню про синие сугробы? Если знаете, наверняка любите. Не знаете — послушайте, как ее поют туристы.

 

          Слушай, на время время позабудь.
          Лучше тебе спою я что-нибудь...

 

     Вам покажется, что эта песня была всегда, только вы ее почему-то не знали. Не потому покажется, что она похожа на десяток других, знакомых. А потому, что она сразу станет «своей».
     Ее написала Ада Якушева. Это песня о любви, и рассказать, как она создавалась, очень трудно...
     Они уехали из Москвы в первый день каникул. Их провожали опустевшие аудитории пединститута, запертые кабинеты и гулкий вестибюль. Лишь скорбные фигуры неудачников, надеющихся на пересдачу, маячили в институте, и бодрячки-лыжники на плакатах, призывающих в походы, улыбались со стен.
     В поезде «Москва — Ленинград» они поглядывали на окружающих с веселой снисходительностью бывалых туристов. На самом деле они не являлись бывалыми. Это главные энтузиасты и организаторы похода были опытными туристами и отличными лыжниками. Но в последний день оказалось, что энтузиасты и организаторы в поход не идут: один неожиданно женился, другой завалил сессию, третий заболел ангиной, а четвертая, пятая и шестая, узнав, что не идут первый, второй и третий, решили провести каникулы в Москве.
     Стойких осталось пятеро. Пять девчонок. Пять рюкзаков, пять пар лыж, палатка, ведро и закутанная в одеяло гитара.
     Они вышли в Бологом, и какой-то грузовичок подбросил их за несколько километров в сторону, в лес.
     Зимний лес был слепяще бел и безмолвен; высокий, нетронутый снег лежал по бокам дороги, в нем тонули елки. Московская суматоха, бессонные ночи, древнеславянский, практика в школе, напутствия родителей — все это разом кануло в бесконечное далеко.
     До самого вечера они шли в этой белизне и безмолвии по чьей-то полузанесенной лыжне.
В сумерки нарубили лапнику, поставили палатку и разожгли костер (неважно, что со всем этим они провозились до поздней ночи). Спать не хотелось. Сыпал медленный снег; чуть подсвеченные костром стволы наступали на них со всех сторон. Вокруг костра растаяло, от волглых, сосновых иголок пахло грибами.
     Ада развернула гитару, тихонько спели.
     — Ты стала играть прямо как Юрка Визбор, — сказала одна из девочек.
     — Ну уж, как Визбор! — возразила другая.
     Правду сказать, этот Юрка Визбор тоже играл не бог весть как. Он сам научился недавно, у «отца русской гитары», своего однокурсника Володи Красновского. Но визборовские песни пел весь институт. Он написал слова институтского гимна. И московские туристы пели сочиненную им, неизвестно в подражание кому, песню о «таинственной стране Мадагаскар». На Юрке Визборе держалась факультетская самодеятельность.
     Это последнее обстоятельство, разумеется, и было главным, что привязывало к нему Аду. Дело в том, что этой весной Юрка кончал институт, самодеятельность осталась без гитары, и необходимо было срочно освоить азы гитарного аккомпанемента.
     Осваивать было трудно. Нужно было караулить Юрку под дверьми аудиторий, бегать за ним в буфет, подлавливать в раздевалке и не замечать насмешливо-ревнивых взглядов его однокурсниц. «Юр, покажи аккордик...» Визбор был надменен, но великодушен, как истинный поэт. К Аде он отнесся благосклонно. Он показывал аккордики и отмечал, что Ада не без способностей.
     Один раз она сочинила песню «Голубые сумерки погасли...» или что- то в этом духе. Замирая, она спела ее Визбору в полутемном коридорчике. «Что ж, — с участливостью мэтра сказал Юрка, — работать нужно». И похлопал Аду по плечу...
     Стиснутая девчонками. Ада лежала в палатке на боку и думала. Дома она бы десять раз перевернулась с боку на бок, но тут поворачиваться можно было только всем вместе, по команде. Ада лежала неподвижно и слушала песню. Впервые она услышала ее в Москве, но тогда песня была ускользающая, совсем слабенькая, еле пробивалась откуда-то издалека. А теперь звучала во весь голос, требовала слов и ни о чем другом не давала думать.
     Дня через три, вечером, у костра. Ада впервые спела ее. Она спела несколько песен подряд, знакомых и незнакомых. И эту, новую, вставила в середину.

 

          В синие сугробы 
          Убегает день...
          Если петь тебе, то надо, чтобы 
          Песня начиналась здесь...

 

     И сразу запела что-то еще. Потом еще. А потом замолчала, и все молчали, пока кто-то не попросил:
     — Спой про синие сугробы.

 

          Песню зачем из дому понесу,
          Если могу найти ее о лесу?
          Знаешь, какой красивый лес зимой, —
          Ее с мороза принесу тебе домой...

 

     Было удивительно, почему эту песню не сочинили давным-давно. Так всегда бывает, если песня настоящая: кажется, она была всегда. Только вы ее почему-то не знали...
     Однажды интереса ради Ада и Юрий посчитали, сколько у них всего песен. Оказалось — сто сорок на семью.
     Нигде эти песни не записаны. Как-то я попросила показать хоть что-нибудь. Они долго рылись в ворохе бумаг на пианино, по карманам Юриного пиджака и неведомым мне закоулкам комнаты. Наконец нашли: несколько исчирканных черновиков, тощий блокнотик и номер «Комсомолки» с Адиной песней «Записные книжки».
     Конечно, в этой комнате живут песни. Они живут в развешанных на стенах фотографиях и рисунках гор, в картах с отметинами маршрутов и командировок — Карелия, Кавказ, Сахалин, — в магнитофонных лентах, что, как рыбацкие сети для просушки, развешаны на спинках стульев.
     Прочитать их невозможно.
     Зато их очень просто услышать.
     Поезжайте в зимнее воскресенье в подмосковную деревню Шуколово — столицу московских альпинистов. Первая половина дня тут отдана лыжам, вторая — песням. В избу набивается человек шестьдесят — кто на лавках, кто на печке, кто на полу — студенты, доктора наук, заслуженный исследователь Антарктиды, известный академик, знаменитый атомщик, геологи, рабочие, учителя, их дети. Они поют и час и другой, а потом в придирчивой тишине выслушивают новую песню и, если она хороша, требуют ее повторения до тех пор, пока не запомнят.
     Попробуйте попасть на традиционные вечера студенческой песни в МЭИ или на вечера встречи в клуб туристов Выборгской стороны в Ленинграде. Правда, сделать это довольно сложно: клубы берутся в эти вечера штурмом. Но зато, если вы все-таки окажетесь в битком набитом зале, вы несколько часов будете слушать песни — со сцены, в фойе, от стиснувших вас соседей.
     Наконец просто садитесь в субботнюю электричку, идущую в Звенигород, Лопасню или Фирсановку. От своих попутчиков в ковбойках, с лыжами (или байдарками) вы среди прочих наверняка услышите песни Ады Якушевой: «Бродит вечер по лесным дорожкам»; «Ты — мое дыхание», «Горожане», и Юры Визбора: «Охотный ряд», «Лыжи у печки стоят», «Если я заболею» (это положенное на музыку стихотворение Ярослава Смелякова) и многое другое...

 

Помни, товарищ!

 

     В декабрьское воскресенье по московской улице Молчановке идут женщина и девочка. Они спешат, им приходится идти по тропке среди развороченной земли и битого кирпича, мимо разрушенных домов с пустыми окнами, где сквозь проломы в стенах видны повисшие в пустоте искореженные марши лестниц и обрывки разноцветных обоев.
     Девочка думает: «Ух, какой он будет, Большой Арбат!.. А куда из этих домов люди переселились, интересно?»
     Женщина думает: «Две недели до сессии. Как мои ребята сдадут, ведь первый раз... Педро молодец, справится. А Фернандо туго придется. Отличный парень. Они все такие, кто шел с Фиделем. Только с языком у него трудно...»
     Девочка думает: «Вот хорошо, что мама поехала! А то вон она какая усталая. Из университета приезжает и скорее в школу...»
     Женщина думает: «Ольга-то стала прямо заправская лыжница. Сегодня пойдем подальше, пусть учится не уставать...»
     Девочка говорит:
     — Мама, смотри, уже елку несут! А у нас будет елка?
     — Конечно.
     — А когда меня не было, вы тоже устраивали елку? И встречали Новый год?
     — Обязательно.
     — И тебе было весело?
     — Ну, конечно, не так, как с тобой, но все-таки тоже ничего.
     — Мама, ты смеешься?
     Женщина улыбается. И можно заметить, что улыбка у нее чуть печальная. Когда это было? Ты, лучшая в ее жизни, встреча Нового года? Двадцать лет назад... Подумать только — в этом году как раз двадцать лет.
     ...Тот Новый год они встречали тридцатого декабря. Весь день сыпал снег, и к вечеру их домик в Баксанах стал похож на сугроб; только дым поднимался над сугробом.
     Гости приходили все в снегу. Они выкладывали на стол консервы, шоколад и присланную из Тбилиси чучхелу. Мокрые куртки вешали на хитроумную, изобретенную Никой сушилку, названную почему-то Сезамом. Даже песенка такая была: «Сезам, откройся! Сезам, закройся! Портянки наши вы-су-ши!»
     В девять Андрей сказал: «Время!» И запел, изображая куранты: «Дон-дили-дон-до-доннн!» Все подхватили: «Бомм! Бомм! Бомм!»— двенадцать раз — и подняли кружки с новогодним крюшоном (сухой компот, сваренный на спирту]. Выпили за победу и за завтрашнюю разведку. Потом, конечно, за альпинистов и — в совершенной уже веселой разноголосице — за дам.
Все потянулись чокнуться с Любой, и Ника сказал:
     — Не нужно тебя, Любочка, в разведку пускать.
‘     — Это почему еще? — прищурилась Люба.
     — Потому что ты у нас маленькая, худенькая, и вообще дама.
     Люба засмеялась. Это раньше она принимала такие разговоры близко к сердцу. Однажды даже написала рапорт командованию: я, мол, такой же инструктор альпинизма, как все остальные, и если тут собираются меня беречь, то пусть переводят в другую группу. Рапорт этот попал к Андрею. И Андрей время от времени вытаскивал бумажку из кармана и вертел у Любы перед носом, восклицая патетически: «Все вы женщины, изменницы. И ты, Коротаева, — главная. От нас! В другую группу!»
     И она ходила на задания вместе с ребятами.
     Никогда не было у них такого Нового года! Потрескивала раскаленная печурка, пар валил от перегруженного «Сезама». Они сидели на нapax, плотно прижавшись друг к другу, и слушали, как читает Андрей:

 

          Довольно жить законом.
          Данным Адамом и Евой!
          Клячу истории загоним!
          Левой! Левой! Левой!

 

     Андрей читал прекрасно, слушать его было истинное удовольствие. И все заулыбались, когда, дослушав Андрея, Ника сказал:
     — Все равно, это не стихи. Это не поэзия. Вот что такое поэзия.

 

          Я вас любил. Любовь еще, быть может,
          В груди моей угасла не совсем.
          Но пусть она вас больше не тревожит...

 

     Это был вечный спор: Пушкин или Маяковский. Спор мог длиться часами. Вообще они были очень разные: смелый до безрассудства, одержимый бесконечными идеями Андрей Грязнов, командир группы и душа компании, и спокойный, влюбленный в природу и знающий массу интересного Ника Персиянинов.
     Они вместе потребовали ответа: что лучше?!
     Но Люба крикнула: «Все лучше! Давайте танго!» Запели хором: «Ничего, что ты такой усталый, что виски покрыла седина...» Каждый из десятерых по очереди танцевал с Любой, и ей было обидно, что на ней такие же брюки-галифе, как на остальных, а не какое-нибудь хоть самое никудышное платье.
     Где-то совсем рядом за этими дощатыми, засыпанными снегом стенами стерегли их лавины и обвалы, трещины в обледенелых скалах и пули фашистских снайперов — альпинистов брошенной на Кавказ дивизии «Эдельвейс».
     Но никто не вспоминал об этом... Встали перед ними майские вечера в Москве, волейбольные площадки, летний спортивный лагерь в Домбае, их первые тренировочные походы, студенческие экзамены и все понимающие мамы — то, что составляло тот, другой, такой далекий и такой прекрасный мир.
     В двенадцать они «поймали» Москву, послушали Красную площадь, когда прозвучал «Интернационал», прокричали «Ур-ра!». И разошлись. Назавтра Андрей и Люба уходили в разведку, и им нужно было хорошо выспаться.
     ...Женщина и девочка приезжают на Комсомольскую площадь. До отхода электрички три минуты — скорее! Они бегут по платформе, вскакивают в полный вагон, разумеется не детский, девочка терпеть не может детских вагонов. Кто-то освобождает им часть скамейки, и они прекрасно устраиваются, забросив рюкзак наверх, поставив лыжи между колен.
     Пол-Москвы едет сегодня за город! В соседнем купе — компания ребят, им лет по двадцать. Видно, заводские ребята — грубоватые, большерукие, громкие. Вон тот — вылитый Витька Зайцев.
     Ох, уж этот Витька Зайцев, водитель троллейбуса! Вчера опять явился на урок навеселе. «Так я, Любовь Георгиевна, после суточной... Не выпил — заснул бы, ей-богу...» Оставила его вместе с дружками после уроков. Закрыла дверь. «Не мужчины вы, а тряпки, безвольные бабы... Последний год вам остался — не понимаете, что ли? Еще раз увижу — прощайтесь со школой, слово даю». Вытянут или не вытянут?
     А вагон смеется, вагон поет! В дальнем конце гитара, рядом поют без гитары. Спели «И снег, и ветер...» и еще незнакомую, про какую- то тетю Шуру. И вдруг:

 

          Где снега тропинки заметают,
          Где обвалы грозные шумят.
          Эту песнь сложил и распевает 
          Альпинистов удалой отряд...

 

     Кто не знает песню, молчат, слушают. Девочка поет — она-то знает ее давным-давно. Женщина не поет. Молчит, прикрыв глаза.
     — Мама, — дергает ее девочка за руку, — ты забыла слова?
     ...Они шли целый день. Еще в темноте они пересекли ущелье, просматриваемое и простреливаемое фашистами. Теперь скалы надежно укрывали их от немцев, но идти становилось все труднее: тропа все круче забирала вверх, а они здорово устали. Особенно тяжело было Андрею: он бессменно прокладывал тропу, утопая по пояс в снегу, и на Любины просьбы пустить ее вперед даже не оборачивался. Только иногда, заметив в скалах что-то известное ему одному, останавливался и скалывал ледорубом кусок породы. Пару таких кусков, подмигнув Любе, спрятал себе в карман, и потом слышно было, как он напевает себе под нос. «А вот ортогональные... а вот гексагональные...»
     В сумерки до вершины хребта оставалось совсем немного, и они поднялись на маленькую площадку в скале и выкопали в снегу яму для ночлега. Потом, когда они молча лежали в ней, Андрей вдруг сказал:
     — Я написал Ане, пусть сына Валеркой назовет. Ему месяц скоро. Хорошо — Валерка?
     — Ага, — улыбнулась Люба. И, вспомнив про образцы, сказала:— Ты не можешь без своей геологии, сумасшедший!
     — Не могу, — согласился он. — А разве тебе не плохо без твоей химии?
     И перед тем, как уснуть, она вдруг увидела себя веселой, торжественной и ужасно счастливой, — какой она была двадцать первого июня сорок первого года, в день защиты дипломного проекта в Институте химической технологии. А Андрей уже спал, и ей казалось, что она видит в темноте его лицо, очень усталое, очень упрямое и совсем мальчишеское.
     С рассветом они, оставив в яме полушубки и автоматы, лезли по скалам. Их цель — вершина хребта, протянувшегося между Большим Когутаем и Донгуз-Оруном, казалась совсем близкой. Летом, в альпинистских ботинках на кошках, добраться до нее было бы проще простого, хоть пенсионеров води на такие восхождения. Но карабкаться по обледенелым скалам в валенках, задыхаясь от обжигающего ветра, прокладывать тропу в сугробах, под каждым из которых может оказаться трещина, такого им еще не приходилось. Поэтому, когда они все-таки добрались до вершины и, привалившись спинами к скале, перевели дыхание, Андрей попробовал улыбнуться, сказал:
     — Нам за это надо по «мастеру»...
     Но Люба молча стиснула его руку и показала глазами вниз. 
     В каких-нибудь трехстах метрах внизу, по другую сторону хребта, были немцы.
     На обращенном к немцам склоне они вырыли покатую яму и легли в нее, головами вниз, прямо над лагерем; даже звуки немецкой речи доносились сюда.
     Так они пролежали целый день. Они почти не шевелились и не сделали ни единого выстрела, хотя много раз рука сама тянулась к пистолету. Молча считали и запоминали: появилось столько-то человек... ушло на лыжах вниз по склону столько-то... В лагере столько- то пулеметов... И столько-то ишаков... Вот партия груженых ишаков отправлена в сторону Хотю-Тау... Еще партия вслед за ней... Похоже, немцы сворачивают лагерь. Уходят в сторону Хотю-Тау. Это может значить только одно: готовятся совсем уйти с Кавказа.
     Когда начало темнеть, они вылезли из своего убежища и бесшумно перебрались на другой склон хребта. Андрей замерзшими, негнущимися пальцами написал на листке из блокнота: «Мы, Андрей Грязнов и Люба Коротаева, поднялись сюда 2 января 1943 года». Они вынули запал из гранаты и засунули записку. Потом, по альпинистскому обычаю, сложили небольшой тур из камней и спрятали туда гранату.
     ...— Мама, ты забыла слова, да?
     — Нет, девочка...
     Ольга вырастет, и она подробно расскажет ей о тех днях. Они побывают в домике на Баксанах, поднимутся на «Приют одиннадцати»...
     ...Тогда они получили приказ снять фашистский флаг с Эльбруса. Тот флаг имел громкую историю. Фашистское радио кричало о нем по всему миру: «Высочайшая вершина Европы в наших руках! Гитлер наградил железными крестами героев-альпинистов!» Специальная газета «Кауказус» печатала фотографии: стрелки «Эдельвейса» на Эльбрусе.
     Тот день, когда они вышли к «Приюту одиннадцати» для встречи с остальными участниками операции, был тих и ясен. Они остановились ночевать в маленьком сванском домике и, перед тем как лечь, долго стояли на веранде, глядя на грозные и мудрые горы, ставшие их домом. Ночь была лунная и совсем светлая; то место под Донгуз-Оруном, где Андрей с Любой лежали в разведке, было хорошо видно, до него, казалось, было рукой подать.
     Андрей по привычке напевал тихонько: «Ничего, что ты такой усталый...» А потом вдруг замолчал и запел громко:

 

          Нам в боях родными стали горы.
          Не страшны бураны и пурга...

 

     И дальше:

 

          Помнишь, товарищ, белые снега,
          Стройный лес Баксанов, блиндажи врага, 
          Помнишь гранату и записку о ней 
          На скалистом гребне для грядущих дней...

 

     Песню подхватили. Забыв обо всем на свете, Андрей, Люба, Ника, все, кто стоял на веранде сванского домика, — стали сочинять ее, строчка за строчкой. Через час песня была готова, и уже невозможно было определить, кто какую строчку придумал.
     В избушке на «Приюте одиннадцати», где до войны была база Академии наук, откуда совсем недавно ушли фашисты и где теперь был назначен сбор трех групп альпинистов, идущих на Эльбрус, песню встретили с восторгом. Ее распевали весь вечер, переделывали, совершенствовали, придумывали новые куплеты и выучивали наизусть.

 

          Там, где днем и ночью кружат шквалы.
          Тонут скалы черные в снегу, —
          Мы закрыли грудью перевалы 
          И ни пяди не дали врагу.

 

          Шуткам не учат в наших лагерях.
          Многим придется воевать в горах.
          Вместо ледоруба возьмешь ты автомат 
          И, как на страховке, сожмешь его приклад.

 

     А ночью внезапно началась пурга. Снежные вихри обрушились на «Приют одиннадцати», скорость ветра достигала ста метров в секунду. Два десятка альпинистов без теплой одежды и без продовольствия оказались отрезанными от всего света.
     Уходя отсюда, немецкие альпинисты собрали все, что было на базе съестного, облили керосином и подожгли. Но, видно, они не уходили — убегали: аккуратность изменила им. Из груды пропахших керосином углей Нике удалось извлечь десяток обуглившихся сухарей и несколько покореженных банок консервов.
     Пять дней свирепствовала пурга, пять дней они не могли выйти из дома. Они часами разговаривали, пели и просто молча мечтали о том, что ждет их после войны.
     Мечтал о работе над новым паровозом Ника Персиянинов... И еще прикидывал: как сделать, чтобы ребята не заметили, что он растянул ногу? Нога распухла и очень болела, ходить, не прихрамывая, становилось все труднее. Но если кто-нибудь заметит, его наверняка оставят здесь, а он должен был сам подняться на Эльбрус за фашистским флагом!
225
     Коля Моринец сочинял новую песню — «Барбарисовый куст». И не знал еще Коля, что он посвятит ее Нике Персиянинову — Нике, который погибнет за месяц до конца войны от пули фашистского снайпера...

 

          Ветер тихонько колышет.
          Гнет барбарисовый куст.
          Парень упал и на слышит 
          Песни сердечную грусть.

 

     И не знала Люба Коротаева, что путь ее к химии, к диссертации, к преподаванию лежит через бои с бендеровцамм в рядах специального отряда по борьбе с бандитизмом и через долгие месяцы болезни, которая прикует ее к постели.
     И не знал, а только мечтал Андрей Грязнов, каким отличным парнем вырастет его Валерка. И не знал, что так почти и не успеет поработать геологом: пройдет всю войну и погибнет при несчастном случае на охоте.
     И не думал Алеша Малеинов, что через двадцать лет вернется сюда руководить установкой подвесной дороги на «Приют одиннадцати».
     И Саша Гусев, командир всего сводного отряда альпинистов, не предполагал, что выпадет ему руководить альпинистскими работами в Антарктиде и что станет он известным ученым, доктором физико-математических наук.
     Ничего этого они еще не знали. Но они умели мечтать. Они были очень молоды: самым старшим — Саше Гусеву и Нике Персиянинову — было около тридцати.
     На пятые сутки пурга чуть ослабла, и они решили, что десять человек попробуют подняться к Западному Эльбрусу. Десять уходило, десять оставалось. Тем, кто уходил, отдали остатки сухарей и шоколада, на лица они натянули глухие маски, сшитые Любой из всего, что нашлось под рукой.
     А через несколько часов пурга стихла. И когда оставшиеся вышли к Восточному Эльбрусу, кругом снова была удивительная тишина и прозрачность — такая, что далеко-далеко внизу они вдруг усидели море.
     Они ослабели и поднимались очень медленно. Прикусив губу, шел Ника Персияиинов и опирался на плечи товарищей его тезка, азербайджанец Нико, единственный из всех альпинист-кинооператор. Нико впервые поднялся на такую высоту и очень страдал от горной болезни, но он снимал и снимал и радостно ахал: до чего ему повезло с погодой!
     Флаг со свастикой оказался в туре на западной вершине Эльбруса. Альпинисты сорвали его и навсегда водрузили над первой вершиной Европы красный советский флаг...
     Сейчас Любовь Георгиевна Коротаева — ассистент кафедры химии Университета дружбы народов имени Патриса Лумумбы. Кроме того, она двенадцать лет преподает в школе рабочей молодежи. И пишет диссертацию по методике преподавания химии — на диссертацию приходятся ночи и воскресные вечера после лыж.
     Но сегодня вечером у нее гость — студент Московского инженерно-строительного института Андрей Власов. Он позвонил полчаса назад: «Любовь Георгиевна, можно к вам зайти? Ненадолго?»
     Он приносит груду фотографий. Домик в Баксанах. Обелиск на памятном перевале. Крошечные фигурки, цепочкой растянувшиеся по белому склону. И смеющиеся незнакомые ребята в ковбойках.
     — Мы собираем все о боях на Кавказе. Мы в каникулы прошли по всем вашим местам. Вот,       установили обелиски на местах боев...
     Любовь Георгиевна думает: «На кого он похож? На Андрюшку, такой же одержимый... Даже зовут Андрей...»
     Мне бы хотелось когда-нибудь написать о походе туристов из Московского инженерно-строительного института. Но это совсем другая история. А заканчивая эту, я все время думаю вот о чем. Пусть в руках Андрея Власова никогда вместо ледоруба не появится автомат, и пусть единственными разрушенными домами, которые доведется увидеть маленькой Ольге, будут дома Старой Молчановки, стоящей на пути строящегося Большого Арбата.

По всем вопросам обращайтесь
к администрации: cap@ksp-msk.ru
Ай Ти Легион - Создание сайтов и поддержка сайтов, реклама в Сети, обслуживание 1С.

© Московский центр авторской песни, 2005